Страницы истории

У каждого человека есть своя родина

У каждого человека должна быть своя родина. Моя была очень маленькой — всего только одна Офицерская улица, да и то не в своем русском, а в далеком маньчжурском городе, в Харбине, ставшем уже легендой.

Офицерскую улицу я знаю как свои пять пальцев, знаю, кто и когда на ней жил. Начинается она прямо от спуска с виадука — это самая некрасивая и пыльная часть ее. Слева, сразу же за мостом, несколько каменных офицерских домов и тут же казармы, их почти не видно с дороги, так как они стоят ниже насыпи, как бы в лощине. Перед самым мостом, за церковью, стоял 3-й пехотный полк — казармы, несколько квартир. Было еще несколько домов по другую сторону, при самом спуске с моста на Диагональную, — эти были из серого камня, как и вообще все казармы. Но все это было не мое. Моими были те красные домики, что вели к пожарной команде. Тут с одной стороны тянулась цепочка неприхотливых кирпичных домиков с зелеными палисадниками, а по другую — казармы нашего полка. В первой казарме помещалась канцелярия полка и полковое собрание с библиотекой. В следующих размещались шесть сотен полка, солдатская чайная лавка, где по праздникам показывали солдатам кинематограф, оружейная мастерская, портняжная, столярная, кухни, — одним словом, все, что нужно в солдатском обиходе. Были там, разумеется, и конюшни, одна из которых служила для офицерских лошадей. Сбоку от казарм находился просторный плац, примыкавший к нашей Иверской церкви. Через плац, перейдя железнодорожное полотно, можно было выйти на вокзал — кратчайший путь в Новый город.

Почти семь десятков лет прошло с того дня, когда я в первый раз вбежала в наш дом на этой улице, но я до сих пор помню каждую мелочь в нем, как и в ряду таких же скромных кирпичных особнячков, тянувшихся от угла Диагональной до самой пожарной команды. Дальше, позади пожарных построек с неизменной каланчой, еще три таких домика, а слева еще три или четыре, но эти уже из серого камня. Впрочем, там жили какие-то чужие, а в красных домах, от 1-го номера до 21-го, жили все свои — офицеры или нашего 1-го конного или 3-го пехотного; со всеми мы были знакомы, они бывали у нас, мы у них, и если меня спросят, кто где жил, я безошибочно отвечу. И думалось ли мне тогда, какая судьба постигнет обитателей каждого из этих хорошеньких, утопавших в зелени домиков. Одни — быть может, самые счастливые — убиты в боях на Западном фронте, другие погибли во время революции или скончались позднее по разным городам русского рассеяния, иногда в нищете. Одним из последних был полковник Николай Александрович Базоркин, дядя Никс, боевой товарищ моего отца. Он скончался в Лозанне в 1967 году сравнительно в хороших условиях на руках своей преданной сестры О. А. Альтенкирх. Я еще успела съездить к нему повидаться. Мне было уже 63 года, но он по-прежнему называл меня «джигит».

Быть может, где-нибудь еще существуют дети наших заамурцев, но связь с ними оборвана. Я одна. Поэтому я говорю уже не наш, а мой полк. Помню даже собак; у ротмистра Семенова были, например, красавцы короткошерстые борзые, одного звали Догоняй, хотя за ним самим никто не мог угнаться. Но, конечно, куда же ему было до на-шего Михрюна, героя японской войны, приставшего к полку где-то под Ляояном и кончившего свою жизнь уже в конце германской. Для него, как и для меня, вся улица была его родиной, его всюду ласкали и кормили, всюду находился для него угол, пока в 8-ой номер, что был как раз против казарм, не въехали мы. Тут он почему-то избрал своей штаб-квартирой наш дом, до того всем полюбился, что пролез даже в комнаты, вернее в мою, и спал на кровати огромной моей куклы, которую выкинул оттуда довольно непочтительно — взял за волосы и «пшла вон!». Сверху на спине у него примащивался другой пес, рыжий дворняжка Мальчик, которого за кривые лапы считали почти таксой, а всю пирамиду увенчивал ручной заяц, принесенный мне солдатами из лагеря.

У нас в конных полках, как в казачьих, были не денщики, а вестовые, и хотя такой солдатик, приставленный к офицеру, исполнял всякую домашнюю работу — чистил сапоги, подавал на стол, орудовал на кухне, возился с детьми, все равно считался вестовым и не знал худшего оскорбления, чем слово «денщик».

— Мы не пехота, не какая-нибудь крупа, — с гордостью говорил он.

Вестовых у отца переменилось не много, служили они у нас подолгу, но двоих я особенно любила — это были члены нашей семьи. Первым из них был Михайловский — тоненький, стройный, прекрасный наездник и стрелок, он часто ходил с отцом в разведку, и отец не мог им нахвалиться. Он был из польских мещан, имел некоторое образование, читал и писал на двух языках, был по-польски элегантен и как-то изысканно вежлив. Мать мою он обожал, отчасти, может, за то, что она сама была наполовину полька и иногда говорила с ним на его родном языке. Он еще и мамин земляк, он родился под Кельцами. Мама в самих Кельцах, наверху, а он внизу. Он был мещанином из города Родома. По-русски он говорил прекрасно, но мою мать называл «пани ротмистрова», меня паненкой, а тех, кто ему очень не нравился, — «пся кревь». Слова «барыня» не было в его лексиконе, вероятно, оно его унижало; впрочем, и отец был для него «пан ротмистр», и эта вольность ему прощалась за его подлинную привязанность к нашей семье и трогательную заботу обо всех нас. Пехоту он презирал. Правда, заамурская пехота — пограничники — была лучше железнодорожных войск, те были железняки, но все же пехота — это пехтура, крупа, совсем некудышный народ. Он был большим снобом. Ниже пехоты и железняков у него стояли штатские. А еще ниже — холопы. Когда отцу надо было отправляться на ученье или на парад, Михайловский вставал ни свет ни заря, чистил его лошадь, и капризная Стрелка была ему покорна, как ребенок: ей, вероятно, тоже нравилось быть нарядной, а он еще приговаривал:

— Ты же у нас первая красавица в полку, у самого командира нет такой лошади.

Оседлав ее, он давал ей кусочек сахару и, привязав к коновязи, бежал переодеваться, чтобы в назначенный час, ровно минута в минуту, подвести ее к крыльцу. Потом лихо вскакивал на своего конька, такого же чистенького и аккуратненького, и следовал за отцом — не вестовой, а оруженосец. В ученьях и парадах он не участвовал, наблюдал издали. Если отец оставался потом в полку завтракать, то возвращался домой на извозчике, и Михайловский приводил Стрелку домой, очень недовольный. По его мнению, пану ротмистру совсем не годилось ездить на каких-то извозчиках.

Квартира наша в Новом городе была тогда крошечная, и двух вестовых отец держать не мог, но второго, собственно говоря, и не нужно было. У нас была одна женская прислуга, исполнявшая обязанности кухарки, маминой горничной и моей няньки. Но Михайловский, которого отец отвел от всякой домашней работы, щадя его самолюбие, очень скоро подчинил себе весь дом, включая и нашу Лукерью. Он сам следил, когда нужно было отдать в чистку отцовский мундир или китель, и попутно приказывал Луше:

— Приготовьте, что нужно отнести и для пани ротмистровой.

Пуговицы на отцовских мундирах он чистил сам, и они горели, как солнце. Когда у нас бывали гости, он умел очень изящно разложить на блюдах закуски, сам вызывался накрыть на стол и учил Лушу, как раскладывать салфетки и расставить бокалы, не забывая при этом добавить:

— Чтобы вы знали, Луша, как это делается в благородных домах. Вот я уеду, вам придется самой это делать.

Срок его службы подходил к концу, и все в доме заранее жалели об этом, кроме меня. Мысль о том, что придется расстаться с Михайловским, не укладывалась в моем сознании, слишком я была мала. В числе достоинств Михайловского было еще одно: он был страстный охотник, и с каждой своей охоты приносил связки диких уток, бекасов, зайцев. Попутно был у него и один недостаток: любил он выпить, хотя и не часто. На свои охоты уходил он обычно по отпускному билету — на три дня. Выдавая ему этот билет, отец обычно строго говорил:

— Смотри, Михайловский, приходи вовремя.

Опоздание равнялось самовольной отлучке и каралось по уставу довольно строго. Михайловский обычно не запаздывал, но иногда возвращался такой «усталый», что, едва дотащившись до своей койки, заваливался спать.

Поохотиться около Харбина было где. Можно было уйти на болота около железной дороги, где потом вырос целый поселок Нахаловка, или за Старый Харбин, или за Сунгари. Следует, однако, добавить, что у Михайловского, как у всякого расторопного солдата, была «кума», жившая где-то на Пристани, поблизости от базара. К ней-то и заворачивал иногда наш Михайловский, а уж от кумы, да еще если она угостит, известное дело, трудно выбраться. Михайловский и застревал там на все трое суток — пропадай моя телега, все четыре колеса, а на возвратном пути, слегка опохмелившись, забегал на базар — кто из охотников этого не делал, и там хватал, что попало. Обычно они спотыкаются на утках, и однажды Лукерья не без ехидства заметила, что утки-то были домашние. Сразу же было донесено матери, и она не удержалась, чтобы не посмеяться:

— Где же вы это умудрились, Михайловский, — мама всегда говорила солдатам «вы», — домашних уток настрелять?

— Прошу прощения, пани. Утки высоко летают, снизу не видно, какие они, дикие или домашние.

Мама только рукой махнула. О том, что утки были не застрелены, а зарезаны, уж и говорить не стоило. Один раз он принес мне красавца селезня с синей головкой, явно домашней породы, но никто в доме этого «не заметил», а я в породах не разбиралась. Во мне Михайловский души не чаял и особенно нежно возился со мной после моего дифтерита. Он разрисовал мне цветными карандашами шашечную доску, вырезал из дерева шашки и научил меня играть. Летом, когда я окрепла, он брал меня в седло и увозил кататься. От него же научилась я польскому языку, на котором потом довольно долго болтала почти свободно...

...Ушел на фронт и всеобщий любимец Крым Султан Базоркин, названный брат моего отца.

— А где же твое обещание, Крым? — спросил его отец. — Вместе служить, вместе и умирать.

— Если все обойдется, послужим еще. А если придется умирать, умрем вместе, — серьезно отвечал Крым. — Даю тебе в этом слово.

Крым свое слово сдержал. Оба они погибли в Брусиловском наступлении. В один день, 19 июня старого стиля, в три часа дня, отец мой был убит, а Крым получил смертельное ранение и скончался.

Последним — это уж был сущий скандал — уехал на фронт адъютант полка Микашавидзе. После этого наш командир вторично просил государя отправить полк на фронт, и на этот раз государь внял просьбе. В марте 1915 года полк наш, а за ним и другие заамурские полки, ушел на фронт. (От ред.: Когда полк ушел на фронт, мать с детьми поехала по-гостить к родным мужа во Владикавказ.)

Гром грянул среди чистого неба, вот именно так оно и было. Стоял чудесный летний день. Тетка моя, Александра Павловна, женщина-врач, укатила со своими коллегами на пикник, но к двум часам вдруг разразилась гроза. Мы все сидели на веранде и сетовали: вот промокнет бедная Саша. К трем часам погода прояснилась, но пикник был все равно испорчен, и тетя Саша вернулась. Смеясь и негодуя на дождь, отряхивая капли со своей нарядной шляпы, она только что начала рассказывать, как вдруг звонок — телеграмма. «Владимир ранен. Положение серьезно». Под телеграммой стояло незнакомое имя нового адъютанта полка. Помню нечеловеческий крик матери, как она, всегда такая сдержанная, билась на руках у теток. Как она умоляла их ехать с ней сейчас же туда, на фронт. Но куда, куда, уговаривали тетки. Надо сначала все узнать. Телеграмма была в самом деле странная: если ранен, то должен быть в госпитале, но в каком? День был воскресный, воинское присутствие было закрыто, пришлось звонить воинскому начальнику на квартиру, просили его разузнать. От себя тоже телеграфировали в полк. Было решено, что на фронт отправятся к отцу мать и тетя Саша. Всю ночь мама не спала, ходила со мной по нашей гостиной, повторяя без конца:

— Мы его вылечим, мы выходим его. Даже если он на куски разорван, мы его спасем. Ведь правда, правда.

Вспоминали всех инвалидов, которых мы знали. Круашвили с его оторванной рукой, красавицу Павлову, сильванскую нашу соседку, которую ее муж возил в кресле, ротмистра Усова с его простреленной щекой. Ведь они жили, ходили в гости, все их любили. Ну а если хуже, оторвало обе руки или обе ноги, так не все ли равно... Даже без-рукий, безногий, слепой, отец был нам нужен... И вдруг с отвращением — жена Лордкипанидзе. Маленький веселый наездник, бравший призы на всех скачках, в одном из первых же боев потерял руку. Ляля, его хорошенькая жена, — почему-то ее все называли Лялей — не возражала, когда он, поправившись, вернулся в полк, кажется, на какую-то хозяйственную должность.

— Хоть какого-то строевика освобожу, и то хлеб, — горько шутил он.

Под Новый год, когда его однополчане встретились за ужином, он распечатал письмо жены. Все офицеры приберегли письма от своих близких, чтобы прочесть их за ужином, и только занялись ими, как вдруг, рассказывал отец, кто-то громко разрыдался. Это был Лордкипанидзе. Жена писала ему, что никак не может представить себе жизни с ним, одноруким, и просит развода. О, эта Ляля, как мы завидовали ее счастью, только руку потерял, и как презирали ее. И это русская женщина, жена офицера, какой позор! Мать разговаривала со мной, как со взрослой, и действительно, за этот день ее, моего, нашего общего горя я как будто стала старше и в ее глазах и в своих собственных. У меня появилось какое-то чувство ответственности за мать перед отцом, который ее так лелеял, она же льнула ко мне, как ребенок.

Следующий день прошел сумбурно, в ожидании ответа «оттуда». Мать с тетей Сашей ездила к воинскому начальнику, потом еще куда-то. Приехав, начала укладывать вещи в дорогу на фронт и тут увидела, что у нее нет ни одного платья, подходящего для дороги. Никогда еще гардероб матери не был так богат и наряден, как в то последнее лето ее замужества. Отец, приехав с фронта, чуть ли не ежедневно возил ее по магазинам, выбирая ей самые элегантные светлые костюмы, огромные шляпы со страусовыми перьями, с цветами. И вот теперь, когда надо было ехать к нему, — ничего. Один только черный тальер был туда-сюда, но блузки сиреневые, палевые, кружевные, шифоновые, из вуали, или японские крепдешиновые, вышитые, никуда не годились. Мать опять поехала в город купить какого-нибудь батиста или полотна, но когда приказчик спросил, какого цвета, мать рассеянно махнула рукой: все равно. Приехав и посмотрев свою покупку, мать ахнула: все было белое с черным. Траур. Мы стали ее уговаривать, что все очень скромное и практичное, удобное для дороги.

Пока мать ездила по своим делам, я играла с братом, его я тоже брала на свою ответственность. Крошечный — ему тогда было только три года, — он не понимал, что происходит, но, видя, что все плачут, тоже был грустным, не хотел оставаться с бонной. Я увела его к теткам в сад. Потом вспомнила, что у нас в доме ничего не готовилось, и тетя Нина забрала нас всех, в том числе и кухарку, обедать к себе. Кухарка тут же взбунтовалась: буду я по чужим углам околачиваться, и потребовала расчет. Новую искать было некогда, так снова возобновились семейные обеды. Но заставить маму есть было невозможно. Она лежала у себя в спальне, пока тетя Саша не принесла ей бульону и не стала ее урезонивать:

— Как же вы поедете к Володе? У вас сил не будет.

Только это и подействовало. А ночью опять хожденье по гостиной и опять:

— Мы его вылечим, мы его выходим.

Уверив себя в том, что отец жив, мать наконец несколько успокоилась и стала строить планы о возвращении домой. Домом на ее языке был Харбин, где она была так счастлива. Охваченная горем, мать винила себя в том, что не заставила отца послушаться совета генерала Черногорова перевестись на Кавказский фронт. Черногоров, в турецкую войну служивший под начальством деда, когда тот был в Черноморском полку, знал моего отца еще ребенком и очень любил всю нашу семью. В эту войну он командовал уже дивизией. С расчесанной надвое серебряной бородой, высокий, статный, как он, вероятно, был хорош в походе! Как будто про него было сказано: «их ведет, грозя очами, генерал седой». И в то же время безукоризненно светский, изящный, любезный. Приехав во Владикавказ в отпуск, он один из первых своих визитов сделал маме, хотел познакомиться с Володиной женой и совершенно ее очаровал. Воспользовавшись этой встречей, мама стала просить Черногорова устроить отцу перевод на Кавказский фронт; словно предчувствуя несчастье, она хотела быть ближе к отцу, не представляя себе, что и до этого фронта было вовсе не «рукой подать». Черногоров отнесся к этой просьбе очень благосклонно и обещал сделать все возможное. Отца об этих планах никто не спрашивал. В то время войска наши двигались на Эрзерум. Вернувшись на фронт, Черногоров дал отцу телеграмму: «Приезжай туда, где мы были с твоим отцом». Но в это время предполагалось наступление и на Западном фронте, и отец ответил: «Благодарю за приглашение. Сами с усами». Да отец и вообще никогда бы не расстался со своими заамурцами.

Следующее утро мать была занята примеркой. Портниха только что прикинула на нее какую-то блузку, когда из калитки сада показалась тетя Саша. Почувствовав недоброе, мать сорвалась с места, — помню, как жалко болтался приколотый булавками рукав, — и бросилась навстречу тетке с криком:

— Убит! Да? Убит!

Тетка молча подхватила ее на руки, лицо ее, обычно такое спокойное, исказилось судорогой, и она, будто выдавливая из себя страшное слово, сквозь зубы произнесла:

— Да.

Тетя Нина знала об этом раньше, ей позвонил по телефону воинский начальник. Когда я утром зашла к ней за чем-то, она плакала. Я никогда не представляла себе, чтобы эта самая старшая из теток, самая строгая, которую я иногда в сердцах называла про себя «каменный идол в человечьей коже», способна была плакать. Ее слезы я приписала все тому же: ей жаль было раненого отца. И вот этот-то идол — как я была к нему несправедлива! — не только плакал, но и не мог взять на себя жестокую миссию сказать маме правду. Поручила она тете Саше: она хирург, она привыкла видеть страдания. Тетя Саша, крупная, сильная, почти на руках снесла маму в комнату. На этот раз мама не плакала, не кричала, она то тихо стонала, то теряла сознание. Только к вечеру мама кое-как пришла в себя, и первые ее слова были:

— Поеду за ним.

Тут-то и начались хлопоты о вывозе тела. На другой день была панихида в Линейной, старой военной церкви, около которой стоял символом русской чести и мужества памятник славному рядовому Архипу Осипову, что с горящим факелом бросился в пороховой погреб и взорвался с ним. И церковь эту, и памятник большевики снесли как ненавистное воспоминание о покорении Кавказа, но сами потом покорили этот Кавказ так, как это никогда и не снилось свободолюбивым горцам. Я всегда любила этот памят-ник, но теперь, после смерти отца, он стал мне еще ближе, как живой человек. И если раньше я смотрела на него с немым обожанием, снизу вверх, то теперь мы словно сравнялись: я чувствовала себя дочерью героя.

В то время, когда в России, сидя, вероятно, в уютном кабинете, Ренников писал свою «правду об остзейских немцах», смешивая в одно и потомков тевтонских рыцарей, и шведов, обвиняя их всех в измене, эти «немцы» честно, по-русски сражались с германцами, как полагалось тогда солдату, за веру, царя и Отечество. Из нашего полка, например, первым ушел на фронт добровольцем ротмистр Альбрехт. Не пощадил Ренников и Крузенштернов, обнаружив, что кто-то из них перед самой войной ездил в Германию, лечился там на водах. Сколько Крузенштернов было тогда на фронте, точно сказать не могу, но знаю, что среди них был командир славного Смоленского уланского полка Альфред Федорович, его сын Фридрих, конный гренадер, младший Дмитрий вышел добровольцем из Пажеского корпуса, а 18-ым корпусом командовал брат Альфреда, Николай Федорович. В Черноморском флоте служил тогда троюродный брат отца, Владимир Валерьянович. Крузенштерны — кстати, тогда они часто писались, сохраняя шведскую транскрипцию Крузенштиерн (многие ее до сих пор сохраняют), — в обычное время поддерживали между собой самую тесную связь, обмениваясь визитами, письмами, подарками. Но война дело другое. За все время войны отец ни разу не сделал визита своему старшему кузену Николаю Федоровичу, не желая подавать повода к каким-либо кривотолкам. Сам он вышел на фронт скромным штабс-ротмистром.

Когда отец был убит — это известие застало нас во Владикавказе, — моя мать телеграфировала Николаю Федоровичу, прося разрешения вывезти тело отца, чтобы похоронить его в семейном склепе, там, где был похоронен и его отец, командовавший некогда Тенгинским полком. Николай Федорович, человек безупречно щепетильный, оказался в затруднительном положении. Из всей петербургской родни он был к отцу ближе всех. Будучи юнкером Павловского училища, отец проводил в его семье свои отпуска. Связь эта не прерывалась и позднее. Николай Федорович очень интересовался Дальним Востоком, отец писал ему о своих экспедициях в Монголию и в глубь Маньчжурии. Он советовал отцу держать экзамен в Академию Генерального штаба, которую сам окончил. Короче говоря, он любил отца. И все же не мог выполнить просьбы матери. Слишком много было убитых в тех злосчастных боях, и, разрешив одной вдове вывезти тело мужа, он должен был ввести такие разрешения в систему, что было невозможно. А сделать исключение для своего родственника он тоже не мог, не позволяла простая солдатская честь. Но маме до этих соображений не было никакого дела. Она безумно любила отца и хотела во что бы то ни стало похоронить его. У нее была своя логика сердца.

— Поймите же, — говорила она сестрам отца, — солдаты вынесли его тело, неужели я его не похороню.

Отец был убит в самом начале боя. Товарищ отца, ротмистр Сохачевский, Стах, описал матери, как все произошло: «Володя был сначала ранен, пуля прошла навылет около сердца; он зашатался, но еще удержался в седле. Один солдат пытался вывести его из строя, но в это время вторая пуля — в лоб, наповал. Солдаты успели подхватить его, вынесли из боя на пиках, положили в стороне». После боя тело отца было отвезено в Кременец и похоронено в ограде старого собора. Не оставили солдаты немцам тело своего командира. Как же маме было не стараться похоронить его! В отчаянии мама обратилась к Государю. Текст телеграммы составлял добрый старик, воинский начальник Владикавказа: «Припадая к стопам Вашего Величества, вдова ротмистра Владимира Крузенштерна, павшего в бою 19 июня у Нивы Злочевской, умоляет разрешить вывезти его тело для погребения в г. Владикавказе». Через два часа из ставки пришел ответ: «Разрешение дано. Подробности отдельным пакетом».

То, что в силу своего служебного положения не мог разрешить командир корпуса, разрешал просто, по движению своей души, наш добрый Государь. Весть о милости Государя моментально прокатилась по всему городу, и вскоре к маме приехали две дамы, мужья которых, служившие в других полках, также были убиты в тех местах и похоронены в Кременце. Для того чтобы вывезти тело, нужно было зафрахтовать товарный вагон, и поскольку он был получен, число гробов роли уже не играло. И эти тела были также вывезены. Ездил за ними старый дедушкин денщик Андрей, вынянчивший отца. Накануне отъезда он был у нас, и мать сама вручила ему драгоценный пакет из ставки с разрешением на вывоз тела и описание места, где был похоронен отец, а также бумаги двух других дам.

Потянулись мучительные дни ожидания. Мы с матерью заполняли их чем попало: то писали письма, то разбирали платья — их было слишком много, и мы отсылали их маминой сестре и ее дочерям, то примеряли новые траурные. В этом новом траурном, в маленькой шляпке кокошником с длинным крепом, мама, похудевшая и побледневшая, казалась совсем другой. Та прелестная молодая женщина, так ожившая во время последнего отпуска отца, легкая, как бабочка, когда она учила меня вальсировать — после смерти отца она никогда уже больше не танцевала, — вечно что-то напевавшая, перестала существовать, и я это понимала. А ей было всего лишь тридцать лет. В те дни нас навещало множество народу. Большинство приезжало сначала к тете Нине, и она делала отбор: к маме, чтобы не утомлять ее, она подпускала только самых близких друзей. Чаще всего приезжала Мария Никаноровна, с которой маме было легче, чем с другими. Однажды, сидя в другой комнате, я случайно слышала их разговор.

— У вас остались дети, вы должны жить для них, — говорила Мария Никаноровна, а мама печально отвечала ей:

— Ах, что дети. Это не то.

Меня эти слова ее нисколько не обидели. Мать безумно, до самозабвения любила и брата и меня, я это знала, но тут каким-то таинственным инстинктом почувствовала, что больше всего надо любить того, кто ушел, а тем более моего отца, которого я сама боготворила. И когда Мария Никаноровна с легким упреком, как мне показалось, возразила: «Мне дети всегда были ближе», мне так хотелось сказать ей, если бы только посмела: «Так у вас и муж был другой».

Я знала, что она не была счастлива с ним, а у нас в семье отец и счастье были синонимами. На фронт наш Андрей помчался экспрессом, но пока он повидал всех, кого надо было видеть, пока разыскал могилы, заказал цинковые гробы, пока раздобыл вагон, прошло время. Назад он ехал уже товарно-пассажирским, в той самой теплушке, где были гробы, не расставался с ними, боясь, что вагон могут отцепить и по ошибке направить не туда, куда следовало. Телеграмму от Андрея о его выезде мы получили, но его самого все не было. Так прошел месяц, прошел и второй.

Но вот однажды, в середине августа, мимо наших окон прошла мусульманская похорон-ная процессия. Хоронили любимого товарища отца, Базоркина-младшего, Крым Султана, который сдержал слово, погиб в одно время с отцом. Как мне рассказывал потом его кузен, Николай Александрович, Крым был ранен в живот. Ему должны были сделать операцию, но он от нее отказался и попросил вызвать муллу и с его напутствием скон-чался. За телом сына ездил старый Банух Базоркин. Он сумел привезти и коня своего сына, и этого коня тоже вели в процессии. А сам старик, худенький, с острой бородкой клинышком, в черной черкеске, шел пешком за катафалком — воплощение горя и гордости — во главе таких же старых джигитов, всего, что осталось от аула Базоркиных: молодые были на фронте. Жена, закутанная в черную чадру, ехала в экипаже позади всех, выполняла печальную формальность, открывавшую ей путь к свободе.

Вид этой процессии — горько сказать — как-то окрылил нас всех. Значит, и наших скоро привезут. И действительно, скоро Андрей дал вторую телеграмму о точном дне прибытия, и мы стали готовиться к печальной встрече. Всего каких-нибудь три месяца назад с этого самого вокзала мы провожали отца, теперь мы его встречали, но уже в гробу. Рядом с нами стояли другие дамы, тоже встречавшие своих. Я не знаю, благодаря чьим хлопотам было устроено так, что к назначенному часу на вокзал прибыли трубачи из учебной команды терских казаков, и поезд подошел к вокзалу под звуки похоронного марша. Вот он подошел, вот прошли пассажирские вагоны, дальше пошли товарные. И опять-таки не знаю, как это случилось, что мы стояли в стороне, далеко от пассажирского перрона, и вагон, в котором везли отца, остановился прямо против нас. В раздвинутых дверях его стоял Андрей. Для того чтобы попасть в вагон, нужна была лестница, какой-то железнодорожник побежал за ней, но мама не стала ждать. Она, никогда не занимавшаяся никаким спортом, бросилась к вагону и прежде, чем ее успели удержать, ухватилась за поручни и, поднявшись на руках, легко, как птица, метнулась к гробу, обняла его и так и застыла. После этого подняли на руки и меня, передали Андрею. Я тоже была с отцом.

Дальше туман. Мы были в Линейной церкви, где отслужили первую панихиду, а вечером... ни того вечера, ни последующих я уже не помню, боль этих часов у гроба отца поглотила все. Похороны были на следующий день. Тех других офицеров хоронили позднее, и может быть, даже не во Владикавказе. Отца же похоронили на том самом кладбище, где были похоронены дед и старшая, любимая сестра отца Анна Павловна. Вынос тела был из Линейной церкви, но на этот раз народу было столько, что панихиду служили в большой Братской церкви, почти на берегу Терека, которую, как мне говорили, тоже снесли, как и Линейную. Потом процессия двинулась на Лорис-Меликовскую в старый Георгиевский собор, над вратами которого был вделан Георгиевский крест. Всю дорогу гроб сопровождал отряд терских казаков и трубачи. Процессия была так огромна, что на Лорис-Меликовской было остановлено трамвайное движение, я никогда не представляла, что столько людей знало отца. Потом я только узнала, что тут была и дань уважения памяти деда, который тут служил, и сочувствие его сестре Александре Павловне — ее как врача знал и любил весь город. Помимо множества знакомых, тут были и старые черноморцы и тенгинцы со своими семьями, и бесчисленные пациенты тети Саши, ее коллеги-врачи по городской больнице и госпиталю Великого Князя Николая Николаевича, целый класс Мариинской гимназии, где она преподавала гигиену; это рассказала мне потом тетя Лена, а тогда я видела только толпу. И когда мы поднялись к кладбищу по Евдокимовской, и я с пригорка взглянула вниз, тетка сказала мне:

— Посмотри и запомни.

И я действительно запомнила: вся улица казалась потоком цветов. Видно, в тот день не в одном только нашем саду были срезаны все белые розы, георгины, астры, весь сад был отдан отцу в эту его последнюю дорогу. Помню еще, что гроб несли тоже свои: Андрей, Сережа Грабовский, один офицер-мусульманин, товарищ отца по корпусу, и один врач. Когда подходили к могиле, Андрей разрыдался:

— Ах, Володенька, не мне бы тебя хоронить.

Потом началось, быть может, еще более тяжелое: разборка вещей отца. Андрей привез несколько чемоданов и письма от солдат. Особенно взволновало — до сих пор не могу его вспомнить без слез — письмо любимого вестового отца Ясека, фамилии его я никогда не знала. Ясек был на плохом счету, самый никудышный солдат и вдобавок воришка, но у отца был талант перевоспитывать солдат доверием. Взяв себе Ясека, отец сказал ему:

— Ну вот, смотри за моими вещами, знаю, что у тебя все будет в порядке. А если убьют, помни: крест и обручальное кольцо ты с меня снимешь и перешлешь барыне.

Вещи отцовские Ясек берег пуще глазу, но, случалось, иногда за обедом кто-нибудь из офицеров говорил:

-Э, Крузен, опять твой Ясек отличился. Рубашка-то на тебе, кажется, моя.

Строго помня завет беречь, Ясек хранил отцовское белье действительно пуще глазу, а отцу нет-нет подкидывал то, что ему удалось утаскивать с веревки, когда другие солдаты стирали для своих офицеров. Отец в таких случаях сердился, но достаточно было ему взглянуть на добродушное, умоляющее лицо Ясека, как весь его гнев проходил, и он только веско напоминал:

— Смотри, Ясек, еще раз...

Это означало: отправлю в полк, а себе возьму другого вестового. Пропадай, мол, пропадом. И Ясек на время исправлялся. Но исправить его, видимо, по-настоящему отцу так и не удалось. Дюжины совершенно новеньких, неношеных комплектов белья и носков в полной неприкосновенности возвратил Ясек. На эти рубашки, которые так тщательно выбирались в магазинах, на чесучевые косоворотки, которые она шила ему сама, мама смотреть не могла. Несколько штук было подарено на память Андрею, а остальное белье тетя Саша раздала увечным солдатам из госпиталя Великого Князя Николая Николаевича, которые уже возвращались по своим деревням. Одну только ко-соворотку, что я сама вышивала, перешили моему брату. Так же раздавались отцовские сапоги, рейтузы, бесконечные запасы мыла и табака, даже шоколаду и леденцов — и их умудрился сберегать Ясек. Мать только жалела, что ему самому ничего не перепало, но посылать ему что-либо не было возможно. И ему и верному нашему Закаленке мать послала письма, в которых благодарила за верную службу, и денежные подарки. Но были еще полевые сумки, бинокли — всего не перечислить. Все это тетя Лена уложила в сундуки с парадным отцовским обмундированием, эполетами, шпорами и отправила в наши катакомбные кладовые, где они потом были разграблены так же, как и весь дом.

Себе мать оставила только пару погон, которые были на нем в день кончины, его замшевые перчатки — одна была забрызгана кровью, и янтарную трубку в золотой оправе с надписью «Городенка, май 1915 г.», подарок товарища, ротмистра Левшановского, воспоминание о первом бое полка. Но и это погибло в Шанхае после взятия его коммунистами. Осталось только письмо другого товарища отца, Николая Алек-сандровича Базоркина. Ни лошади отцовской, ни оружия мать не получила. О лошади мы собственно не горевали: это была не Лючия и не мой Орленок, убитый под отцом в первом бою, а чужая, отбитая у австрийцев. Как писал маме адъютант полка, она считалась казенной. Может быть, и так. Револьверов тоже якобы нельзя было переслать: «поступили в собственность полка». Что же касается шашек — у отца было две, — то здесь объяснение было более чем странное. Одна шашка, «черноморская», кавказская гурда, была поднесена деду его товарищами, когда он уходил от них в Тенгинский полк. Отец всегда брал ее в бой. В том последнем бою отец якобы выронил ее, что возможно. Но выронить ножен он не мог, они должны были остаться. Другая шашка была намного старше, дамасской стали, под ее эфесом был выгравирован герб; она была единственной частью наследства, доставшейся деду от предков, он был, кажется, самым младшим из двадцати человек детей. Как писал маме Ясек, все это унес адъютант, а тот уверял маму, что о второй шашке ему ничего не было известно. Настаивать мама не стала, не хотела подводить Ясека. Всем нам, даже мне, ребенку, было ясно, что если бы адъютантом был кто-нибудь из старых наших офицеров, такой вещи случиться бы не могло. Но это был офицер «из новых», традиции чести, товарищества ему были чужды.

Труд капитана В. В. Голицына «История 1-го Заамурского конного полка в русско-японскую войну», отцовский послужной список, его полуистлевшая военная карта Маньчжурии, несколько фотографий — а их были целые папки, — дневник отца, его полевая книжка, его письма уже с германского фронта; военная корреспонденция о бое у Нивы Злочевской летом 1916 года во время Брусиловского наступления, том бое, в котором погиб мой отец, и письма участников этого боя, товарища отца полковника Базоркина, рассказы, слышанные в детстве и более поздние, да еще старая пластинка «Вальс на сопках Маньчжурии» и «Мокшанский полк»... Что это за полк, где он стоял, что с ним сталось? Ничего о нем не знаю... Остался лишь вальс, который играли летними вечерами военные оркестры во всех скверах моего старого, еще русского, дореволюционного Харбина. Этим вальсом начинался у нас каждый бал, и взрослый и детский. Послужной список с тяжелой сургучной печатью и заключительными словами, что тяжелее всякой печати: «В конной атаке полка у Нивы Злочевской убит... 1916 г. 19 июня...», славные и страшные даты Брусиловского наступления. И еще вырезка из журнала «Часовой» — статья об этой атаке ротмистра Богословского с драгоценным эпи-графом, цитатой из статьи полковника Клаузиуса, свидетеля этого боя, врага: «Атака блестяще идет. Большие массы всадников идут полевым галопом с удивительным презрением к смерти на наши линии. Салют солдата, знавшего цену доблести и крови».

С даты 19 июня ст. стиля кончается для меня лично история полка, в котором я знала каждого офицера, кроме тех, кто вступили в него уже во время войны, почти всех вахмистров и многих солдат, во всяком случае, из сотни отца. В заамурской коннице были не эскадроны, а сотни, вероятно, из-за того, что формировалась она вначале главным образом из казаков. После этого боя полк, понесший огромные потери, был отведен от первой линии фронта на пополнение, а затем революция, приказ номер первый, развал, большевики. Не осталось даже Георгиевского штандарта, пожалованного Государем еще за японскую войну. Во время революции, когда наш полк был разбольшевичен, были слухи, что жена одного из офицеров, ротмистра Геттиха, вышедшая на фронт сестрой, спрятала где-то наш штандарт, закопав его в землю. Спасла его от осквернения: во многих полках солдаты рвали тогда свои боевые знамена. Но это уже были не те, что шли за своими офицерами в огонь и в воду, те почти все полегли на поле чести в Брусиловском наступлении, в котором погиб и мой отец. И сама она и ее муж пропали потом без вести, а вся земля в тех местах так перепахана во вторую мировую войну, что славный штандарт, который с такой гордостью нес георгиевский кавалер вахмистр Соколы, штандарт, при виде которого бились восторгом сердца даже нас, заамурских детей, тоже погиб. Со старой Россией, со своим Государем, иначе и быть не могло. Похоронив отца, мать стала лихорадочно собираться «домой».

— Куда? — с ужасом спросили ее тетки, когда мама сказала им о своем решении. Они уже начали переговоры с Александрой Петровной о покупке второго ее дома. Забор между двумя садами предполагалось сломать, двор отнести влево, сломать часть конюшен, а флигель Александры Петровны отгородить и устроить ей отдельный выход на улицу. Свое старое жилье она выговаривала себе и младшему сыну в пожизненное пользование, зато делала большую уступку в цене дома. Отказаться от жизни в таком приволье, среди родных для того, чтобы лететь неизвестно куда, казалось теткам, да и всем нашим друзьям, чистейшим безумием. Успокоило лишь обещание матери вернуться. Эта поездка была ей нужна, чтобы забыться. Хотела она посетить и Японию и показать брата славившимся тогда японским врачам, как будто наши были хуже.

В доказательство того, что мы уезжаем не на совсем, мать не только отказалась взять все переданные ей бабушкины драгоценности, но и все наши вещи, включая нашу сильно разросшуюся библиотеку, оставила на хранение у теток. А я из своего имущества взяла только несколько любимых книг да подаренную мне отцом огромную свою куклу Лили. Кукла эта прожила у меня больше двадцати лет, и уже в Шанхае, будучи замужем, я подарила ее одной маленькой девочке, которая влюбилась в нее до того, что заболела и просила ее в бреду. Как было не отдать? Кроме сундука с этой куклой и моими книгами, который шел в багаже, у нас с матерью было два легких чемодана и небольшая кор-зиночка с провизией и сластями; без жареной курицы, пирожков и крутых яиц никто тогда не ездил по России.

Перед отъездом мы с матерью побывали у Марии Никаноровны; она одна только понимала эту затею, казавшуюся всем такой нелепой. От нее мы отправились на кладбище, которое было почти рядом, попрощались с могилой отца, взяли с нее горсточку земли. Часть этой земли я потом высыпала на могилы мамы, брата и мужа в Шанхае, а остальную перемешала с китайской землей с их могил, так и храню до своего конца. Ни владикавказских могил родных, ни шанхайских уже не осталось, осквернены, снесены, как осквернены и Россия и добрый мой Китай, который так долго был моим домом...

...События на фронте горячо волновали заамурцев, считавших, что они засиделись. По вечерам наша столовая превращалась в клуб дебатов. С одной из стен убраны были все украшения, и их место заняла карта. Обсуждались бои, действия того или иного генерала, но, вероятно, более откровенно, чем за какой-нибудь час до того в гораздо большем помещении полкового собрания и над гораздо большей картой. Говорили и о вооружении, спорили о нашей готовности, а несчастные жены слушали все это с тревогой, и каждая, вероятно, думала об одном — только бы наших не послали. Пока что опасность эта была отдаленной. На всеподданнейшую телеграмму полка отправить его на фронт, Государь отозвался благожелательно, но сдержанно. Поблагодарив полк за усердие, Государь обещал, что призовет своих верных заамурцев, когда это будет нужно, а до той поры приказывал им продолжать нести порученную им службу на прежних местах. Причина отказа была понятна: нельзя было обнажать маньчжурскую границу, пока не было уверенности в том, как поведет себя Япония. Одного ее присоединения к союзникам было недостаточно, требовалось проверить ее искренность.

Заамурцы, однако, не успокаивались, и с осени началось бегство на фронт. Так, как за десять лет до того устремлялись офицеры российских полков на Дальний Восток, на войну с японцами, так теперь стремятся с Дальнего Востока на германский фронт. Но тогда можно было переводиться, теперь переводов нет. Заамурцы нужны на чувствительной восточной границе — полной уверенности в ней нет, — и на все их всеподданнейшие просьбы от Государя поступает неизменный отказ. Государь помнит о заамурцах и, когда будет нужно, позовет их, а пока извольте сидеть и не рыпаться. А как же не рыпаться, когда у всех чешутся руки всыпать немцам за разгром Самсонова, за коварную политику Вильгельма, вообще за все. Но если на фронт пока не посылают и переводов не разрешают, то есть еще третий путь: бежать тайно — прямо в Дикую дивизию к Великому Князю Михаилу Александровичу. А там будь что будет. Так бегут адъютант полка Микашевидзе, толстый Альбрехт, младший из Базоркиных — Крым Султан. Официально объявляются больными, накануне заболевания приходят прощаться, все в новеньких светло-серых черкесках, но еще с погонами своего полка. На третий день каждого из них навещает на дому полковой врач, но больного уже нет. Где? От вестового многого не добьешься: «Так что не могу знать». Доктор Карташов, ухмыляясь в усы, разводит руками. Он знает, что больной вне опасности, проскочил в экспрессе станцию Маньчжурию, уже, вероятно, где-нибудь за Иркутском. И так же разводит руками командир полка Колзаков:

— И этот сукин сын удрал.

Среди удравших и молоденький корнет Пявко-Доценко. У этого причина личная, трагическая: любовь к девушке из мещанской среды, на которой ему, офицеру, жениться было нельзя. Роман зашел слишком далеко, и родители подыскали жениха. В роковой для нее день девушка назначила свидание корнету в городском саду. Каков был их последний разговор в то раннее утро — двадцатилетнего Жоржика и его несчастной подруги — никто не знал, но закончился он выстрелом. Объяснение было бурным, и вне себя от ревности корнет застрелил ее. Почему он не застрелился сам — неизвестно. Говорили, что в револьвере не осталось пуль. Но что же дальше? Суд, бесчестье? За помощью к отцу. Старый Доценко рассудил просто. Бесчестье смывается кровью. Сейчас же на фронт. В то время когда по делу об убийстве началось следствие, корнет уже мчался в экспрессе на фронт, в Дикую дивизию, к Великому Князю Михаилу Александровичу. Позднее Жоржик вернулся в полк. Свое глупое преступление он искупил полностью: пал смертью храбрых в бою. Вражеским снарядом ему оторвало голову.

Вслед за ним уехал ротмистр Альбрехт. Поздно вечером зашел он к нам проститься, лениво спокойный, как всегда немного торжественный великан. Странно было видеть его в серой черкеске с газырями.

Из всех ушедших на фронт ближе всего был к нам Крым Султан. Однажды зимним вечером — совершенно не визитное время — приехал к нам только что переведенный в полк длинный горбоносый улан Базоркин-младший с двойным замысловатым именем Крым Султан, с не менее замысловатым отчеством — Банухович. Я никогда еще не видела до того уланской формы. Все на молодом офицере сверкало и горело золотом, и я бешено влюбилась в него со всем пылом моих десяти лет. Мать моя была нездорова, Крыма принимал один отец. Они сидели в столовой за чайным столом, а я разглядывала гостя в щелку двери и умирала от восторга. Отец заметил это, позвал меня. Причиной столь неурочного визита Крыма было то, что он приехал с Кавказа, из тех мест, где еще помнили моего деда, командира Тенгинского полка, и ему не терпелось поскорее увидеть отца. Так началась горячая их дружба, оборвавшаяся со смертью обоих.

Молодого Базоркина назначили к Альбрехту в 6-ю сотню, стоявшую в стороне от нас, за виадуком, у теперь засыпанного Бадеровского озера. Там же служил и его кузен Николай Александрович, штабс-ротмистр. История этих кузенов по-своему интересна. Дед нашего Николая Александровича был во времена Шамиля взят в плен и увезен в Россию. Там он принял православие, женился на русской. Дочь его воспитывалась в Смольном институте, сын окончил Елизаветовское училище. Дед Крым Султана был из мирных Базоркиных, он остался на Кавказе, вся его семья была мусульманской, и таким же истовым мусульманином был и сам Крым Султан. Он вышел в уланы, но потом, наслышавшись о заамурцах, перевелся к нам.

Не прошло и двух месяцев после перевода к нам Крым Султана, как с ним стряслось что-то неладное. Он перестал бывать у товарищей, заперся у себя дома. На вопросы о нем Николай Александрович рассказывал, что к Крым Султану, как снег на голову, свалился младший брат, приехавший с Кавказа, и что он проводит с ним целые дни, уча его русскому языку. Рассказывая об этом брате, Николай Александрович таинственно усмехался и потирал руки. Офицеры решили разузнать, в чем дело, и однажды неожиданно утром, вызвав под каким-то предлогом Крыма в полк, отправились к нему гурьбой. Растерянная физиономия вестового еще больше убедила их в том, что тут была какая-то тайна. Вошли в столовую, и что же? За столом — прелестная молодая женщина. При виде офицеров она вскрикнула «ах», сдернула со стола скатерть и набросила себе на лицо. Но не убежала. Из-под этой импровизированной чадры она сообщила незваным гостям, что мужа ее нет дома. После этого гостям ничего не оставалось, как расшаркаться и удалиться со всяческими извинениями. Не прошло и часу, как весь полк уже знал, что к Крыму приехала его красавица-жена. От мужей узнали об этом и дамы, которые тотчас же объединились и стали настаивать на том, чтобы Крым немедленно сделал с женой визиты. Обратились за поддержкой к матери-командирше Колзаковой. Но Крым оказался хитрее: пока велась вся эта сложная дипломатия, он успел посадить жену в поезд и отправить восвояси на Кавказ... (Ю. В. Крузенштерн-Петерец. Воспоминания. Торонто. 1997.)

Подготовил краевед-исследователь Берснако Газиков